Отказано [RP-биография] Nizami Cudi

Администрация никогда не пришлет Вам ссылку на авторизацию и не запросит Ваши данные для входа в игру.
Статус
В этой теме нельзя размещать новые ответы.

Nizami Lenses

Новичок
Пользователь
1. Основная информация:
Ф.И.О:
Nizami Cudi
Пол: Мужской
Возраст и дата рождения: 19 лет (14.09.2005)
Место рождения: Бостон, Массачусетс, США.
Должность: Заместитель директора Департамента культуры Администрации штата Сан-Андреас (Government of San Andreas).

1767893506869.png

1767893538013.png


2. Внешние признаки:
Национальность:
Американец чеченского происхождения.
Рост: 182 см.
Цвет волос: Cиний, неестественный пигмент (осознанный перформативный элемент).
Цвет глаз:
Голубые.
Телосложение: Стройное, подтянутое, без явной мышечной массы — типичное для публичного деятеля, следящего за формой.
Татуировки и прочее: Татуировок, видимых в стандартном костюме, нет.

3. Родители:


Отец, Джамиан Куди (Jamian Cudi): Его история была историей тихого, но неумолимого завоевания. Он прибыл в Бостон в 1993 году не с пустыми карманами, а с дипломом политехнического института из Праги и чемоданом, набитым дискетами с кодом его первой программы — алгоритмом для каталогизации музейных коллекций. Он не бежал от войны, как многие его соотечественники; он бежал к возможности творить без оглядки на идеологию. Его компания «Cudi Digital Heritage» начиналась в гараже, где пахло машинным маслом и пылью от старого сервера. Джамиан был не просто технарем; он был визионером, который видел в холодном коде мост к вечности. Он оцифровывал не просто экспонаты — он сохранял их ауру, создавая интерактивные пространства, где можно было «прикоснуться» к византийской мозаике или пройтись по залу дворца Тюдоров. Его смерть от агрессивной формы лейкемии, диагностированной слишком поздно, не была внезапной для тех, кто видел, как он годами игнорировал усталость, растворяясь в синем свечении мониторов. Для 16-летнего Низами это был не просто удар; это был крах фундамента. Отец, всегда бывший для него олицетворением логики, порядка и незыблемости разума, оказался хрупким, предательски хрупким. Наследством стали не только акции компании, проданной гиганту из Кремниевой долины, но и тихий, но отчетливый урок: даже самое совершенное творение уязвимо, если оно существует лишь в цифровом эфире, не оставляя следа в физическом мире. Джамиан научил сына строить системы, но своей смертью показал, что главная система — жизнь — не поддается отладке.

Мать, Айна Куди (урожденная Салманова): Если Джамиан строил мосты в прошлое, то Айна была сейсмическим разломом в настоящем. Родившаяся в семье потомков муллин в Грозном, она в юности променяла изучение религиозных текстов на авангардные манифесты. Ее побег в мир искусства был дерзким актом самоопределения. В Нью-Йорке 90-х, в дымных подвалах Ист-Виллиджа, она из «экзотичной чеченки» превратилась в грозного критика Айну С., чьи рецензии в «Artforum» могли вознести или уничтожить карьеру. Ее специализация — современное искусство Кавказа и постсоветского пространства — была не просто нишей. Это была миссия по деколонизации взгляда, по поиску нового визуального языка среди обломков империй. Для Низами она была не матерью в традиционном смысле, а проводником в царство чистого смысла, скрытого за формой. Она не читала ему сказки — она водила его на вернисажи, где работы состояли из ржавых гвоздей и натянутых нитей, и спрашивала: «Что он хотел сказать? А что чувствуешь ты? Где здесь боль, а где — надежда?» Ее уроки были парадоксальны: «Искусство — это ложь, которая помогает нам увидеть правду», «Цвет — это не украшение, это первый крик, первый вызов». После смерти Джамиана она не опустила руки. Она уехала обратно в Нью-Йорк, в свою лофт-мастерскую на Манхэттене, но связь с сыном не прервалась. Их еженедельные Zoom-звонки — это были не семейные беседы, а интенсивные семинары: они разбирали последнюю биеннале, спорили о природе паблик-арта, обсуждали, может ли мем быть современной иконой. Именно от нее Низами унаследовал не только острый взгляд и бесстрашие перед провокацией, но и ту самую идею, которая станет его оружием: в публичном пространстве нет нейтральных деталей. Все — жест. Все — высказывание. И тот, кто контролирует этот жест, контролирует повестку. Айна дала ему инструментарий для бунта, а смерть отца показала цель: сделать так, чтобы хрупкие, важные вещи не исчезали бесследно. В их дуэте родилась вся противоречивая сущность Низами: логичный системщик с душой перформансиста, технократ, жаждущий оставить не цифровой, а живой, резонирующий след.

4. Детство: (Формирование мировоззрения)

Низами рос в эпицентре тихого, но фундаментального противостояния, которое было не конфликтом, а скорее диалектикой его домашней вселенной. С одной стороны — мир отца, Джамиана. Этот мир обитал в стерильных серверных стойках, мерцающих синими и зелеными огоньками в углу лофта, в размеренном шелесте принтера, печатающего строки безупречного кода, в запахе озонованного воздуха от перегретой электроники. Это был мир, построенный на бинарной логике, где всё было либо истиной, либо ложью, либо нолём, либо единицей. Подарками от отца были не игрушки, а конструкторы продвинутой сложности и книги по логическим головоломкам. Джамиан учил его не просто программировать, а мыслить алгоритмически: разбивать любую, даже самую хаотичную задачу на последовательные, выполнимые шаги. «Любой хаос, сын, — это просто непрочитанный порядок», — говорил он, и маленький Низами верил, что мир можно отладить, как программу.

С другой стороны бушевал мир матери, Айны. Его территория была хаотичной, взрывной, полной красок, запахов скипидара, масляной краски, пыли и странных, неописуемых ароматов, которые она называла «запахами концепции». Их бостонский лофт, спроектированный самим Джамианом как open space, был полем битвы эстетик. На одной стене висели минималистичные схемы баз данных. На противоположной — огромное полотно в духе неоэкспрессионизма, изображающее, как позже объяснила Айна, «метафизическую боль посттравматического синдрома нации». Полки были забиты не книгами по Java, а каталогами Венецианской биеннале, монографиями Кабакова и Бойса, и разномастными объектами, найденными на блошиных рынках: старыми пишущими машинками, разобранными часами, трофейными фотоаппаратами.

В 10 лет его сверстники гоняли на велосипедах и спасались в виртуальных мирах. Низами же, надев слишком большие для него перчатки, помогал матери монтировать инсталляцию под названием «Память машины, машина памяти». Он подавал ей ржавые шестеренки от станка начала XX века, которые она с почти хирургической точностью вплетала в ажурный лист пергамента, где арабской вязью была выведена сура о милосердии. «Видишь, Низами? — говорила она, отступая на шаг, чтобы оценить композицию. — Оба — механизмы. Один передает усилие, чтобы молоть зерно. Другой передает мысль, чтобы молоть душу. И оба ржавеют, если их не используют». Его первым по-настоящему родным языком стал не английский школьного двора и не обрывки чеченского из редких разговоров родителей, а визуальный код. Он научился читать послания не в словах, а в фактуре ржавчины на металле, в агрессии мазка на холсте, в намеренной небрежности укладки проводов в инсталляции отца. Он понимал, что цвет неба на картине — это не просто цвет, а настроение; что хаотичное нагромождение предметов — не беспорядок, а карта травмы.

Переломный момент наступил в 13 лет, когда Айна взяла его на вернисаж радикального художника-перформансиста, выходца из Восточной Европы, известного под псевдонимом AZURE. Весь вечер художник, полностью выкрашенный в густой, почти флуоресцентный ультрамарин, неподвижно стоял на пьедестале в центре зала, глядя поверх голов гостей. Он был живой скульптурой, человеческим воплощением цвета. На Низами это произвело эффект разорвавшейся бомбы. Это был не маскарад. Это было что-то первобытное, пугающее и завораживающее. В машине по пути домой, все еще находясь под впечатлением, он спросил мать, глядя в темное окно, в котором отражалось его бледное лицо: «Мама, а где грань? Где грань между личным протестом, когда человек красится в синий, потому что ему больно, и публичным заявлением, когда он делает это, чтобы все смотрели?»

Айна долго молчала, а потом сказала с той пронзительной четкостью, которая резала, как стекло: «Протест, мой мальчик, — это когда ты кричишь в подушку, и никто не слышит. Или когда ты выходишь на площадь один, и тебя увозят в фургоне, так и не разобрав, что ты хотел сказать. Заявление — это когда тебе дали трибуну. Даже если эта трибуна — твое собственное тело, выкрашенное в синий цвет, а аудитория — кучка пьяных критиков с канапе. Искусство, настоящее искусство, — это ВСЕГДА заявление. Даже если оно шепчет. Даже если оно молчит, как тот человек сегодня. Его молчание было громче любого крика. Он не протестовал против чего-то. Он заявлял о себе как о факте. Синем факте. Запомни: в нашем мире молчание — это выбор. А цвет — это ответственность». Эти слова, как семя, упали в подготовленную почву. Они соединили в нем логику отца («каждое действие должно иметь цель и результат») и эстетику матери («результат — это эмоция, мысль, резонанс»). В тот день Низами бессознательно начал ковать свою будущую формулу: рассчитанная, алгоритмическая провокация. Эффект, просчитанный до мелочей. Искусство как инструмент системного изменения. И где-то в глубине души уже тогда, глядя на свое отражение, он задавался вопросом: «А какой цвет стал бы моим заявлением?» Ответ, яркий и неоспоримый, придет позже, отлитый в форму дерзкого, синего решения.

5. Образование: (Принятие метода)

Школа-пансион «Аквариус» в Коннектикуте, куда Низами поступил в четырнадцать, была заповедником для юных гениев, чьи таланты слишком часто граничили с социальной неловкостью. Здесь, в стерильных лабораториях и просторных студиях, он нашел не друзей в общепринятом смысле, а интеллектуальных спарринг-партнеров. Его проекты по социологии искусства, которые он презентовал не с помощью скучных слайдов, а через интерактивные инсталляции, завоевывали призы на конкурсах вроде «Intel Science Talent Search». Один из его проектов, «Картография общественного недовольства: анализ граффити в посткризисных городах США», представлял собой не отчет, а цифровую карту, где каждый тэг, каждый символ был связан с экономическими показателями района, полицейской статистикой и отзывами в соцсетях. Это был чистый синтез родительских миров: эстетика уличного протеста, разобранная и проанализированная с холодной точностью отцовского алгоритма. Его дипломная работа, громко названная «Цвет как политический манифест: от синих ирокезов панков до оранжевых революций», стала локальной сенсацией. В ней он прослеживал, как маргинальный, бунтарский цвет (синий панка) был присвоен политическими технологами, переработан в «цвет надежды» и, наконец, выродился в безликий бренд «оранжевой» демократии. Работа привлекла внимание нескольких профессоров из Гарварда и даже получила одобрительный отзыв от одного известного медиа-критика в The New Yorker. Низами виделся новым типом гуманитария — цифровым археологом, раскапывающим смыслы с лопатой big data.

Поступление на факультет политологии и государственного управления Гарварда казалось закономерным триумфом. Это была кузница будущих сенаторов, верховных судей и советников президентов. Однако триумф быстро обернулся глубочайшим разочарованием. Оказалось, что в святая святых американской политической мысли об искусстве и культуре говорили на мертвом, казенном языке. Курс «Культурная политика и общественное администрирование» свелся к разбору федеральных грантовых программ, где живой, пульсирующий нерв творчества был заменен аббревиатурами вроде NEA, сухими параграфами о «сохранении культурного наслеья» и «расширении доступа». Искусство здесь рассматривалось не как живой организм, способный ранить, исцелять или менять сознание, а как социальная услуга, объект финансирования или инструмент мягкой силы в геополитике. То, что для его матери было криком души, а для него — сложным семиотическим кодом, здесь превращалось в строчки бюджета и показатели эффективности. «Они не понимают, — писал он в своем дневнике на втором курсе, — что цвет, запах, звук инсталляции — это не „контент“ для аудиторного отчета. Это вирус, который перепрограммирует мозг зрителя. Они лечат вирус антибиотиками бюрократии».

Смерть отца на третьем курсе стала не просто личной трагедией, а тектоническим сдвигом в его мировоззрении. Алгоритмический, предсказуемый мир Джамиана рухнул, доказав свою фундаментальную уязвимость. Одновременно с этим искусство матери, всегда казавшееся ему предельно сильным в своей искренности, теперь выглядело беспомощным перед лицом необратимой потери — оно могло выразить боль, но не могло ее отменить. В глубоком экзистенциальном кризисе, месяцами пребывая в состоянии онемевшей апатии, Низами пришел к озарению, которое стало его личной максимой. Наследие отца и матери не просто сосуществует в нем — оно должно быть синтезировано в новое целое. Логика, система, структура — не враги творчества и эмоции. Они — их единственный шанс на выживание и влияние в масштабах, превышающих галерейные стены. Холодный разум отца должен был стать каркасом, на который можно нарастить плоть и кровь искусства матери. Поле битвы было выбрано: реальная власть. Не власть художника над восприятием зрителя, а власть чиновника над бюджетами, правилами, институциями, формирующими само пространство, где это восприятие рождается.

Он бросил вызов самому себе, сформулировав его в виде дерзкого, почти еретического для классического гуманитария вопроса: «Можно ли взять вирус искусства и внедрить его непосредственно в операционную систему государства, заставив систему „заболеть“ творчеством, инновацией, жизнью, но при этом не вызвать ее крах (вирусную атаку), а перекодировать изнутри, создав новую, устойчивую и более совершенную версию?» Университетские лекции по теории управления он начал читать под этим углом, ища слабые места, точки входа, «эксплойты» в бюрократическом коде. Его дипломная работа в Гарварде уже носила провокационное название: «Административный перформанс: деконструкция государственного ритуала как метод управления». В ней он, опираясь на теории своих кумиров — от Макса Вебера до Гая Дебора, — доказывал, что мундир, кабинет, протокол совещания — это такие же арт-объекты, как и инсталляция в галерее, просто их язык забыт и опошлен. Ими можно управлять. Их можно взломать. Их можно сделать своим главным произведением. Защита прошла блестяще, но с холодным приемом. Ему дали диплом с отличием, но без предложения остаться в академии. Система почуяла в нем не исследователя, а троянского коня. Что, впрочем, полностью соответствовало его планам. Он уже сканировал вакансии на сайте правительства штата, ища именно ту должность, которая могла бы стать его пьедесталом, его трибуной и его холстом одновременно.

6. Взрослая жизнь: (Создание «Перформанса N.C.»)

Его карьера не развивалась — она была запущена, словто ракета по строго рассчитанной траектории. Первой точкой стала стажировка в мэрии Нью-Йорка, в отделе культурных инициатив. Это была не учеба, а разведка боем. Пока другие стажеры копировали документы и готовили кофе, Низами представил на рассмотрение меморандум «Децентрализация паблик-арта: от бронзовых генералов к граффити-паркам». Документ, подкрепленный анализом foot traffic, социологическими опросами и даже экономическими расчетами о росте стоимости недвижимости вокруг оживленных арт-объектов, вызвал бурю. Его назвали наивным идеалистом и опасным радикалом, но несколько пунктов из доклада тайно были внедрены в городскую программу. Следующим этапом стал Национальный фонд искусств (NEA). Там, в святая святей американской культурной дипломатии, он вел себя как вирус, внедренный в защищенную сеть. Его аналитические записки были шедеврами подрывной риторики, обернутой в безупречные методики оценки. Он предлагал выдавать гранты не на безопасные, академические проекты, а на уличные фестивали в депрессивных районах, на цифровое искусство, критикующее big tech, на перформансы мигрантов. Каждое предложение было минным полем, и каждое он обезвреживал железной логикой, цифрами и отсылками к конституционному праву на свободу слова. Коллеги-бюрократы, привыкшие к тихому перекладыванию бумаг, смотрели на него со смесью страха и восхищения. В кулуарах за ним закрепилось прозвище «enfant terrible культурной бюрократии» — ужасное дитя, которое знает все правила лишь для того, чтобы элегантнее их нарушать.

К восемнадцати годам, когда его сверстники только начинали учебу в колледже, Низами обобщил свой опыт в манифесте, который стал его интеллектуальным паспортом и объявлением войны серости: «Государство как Gesamtkunstwerk (тотальное произведение искусства)». Манифест был опубликован в малотиражном, но влиятельном журнале политической философии. Его центральный тезис был дерзок и прост: современное государство — это не машина по предоставлению услуг и не аппарат подавления. Это самое грандиозное и самое плохо управляемое произведение искусства в истории. Его архитектура, его законы (свод ритуальных текстов), его чиновники (исполнители ролей), его ритуалы (заседания, выборы, суды) — все это элементы грандиозного, но вышедшего из-под контроля спектакля. Задача нового поколения управленцев, утверждал Низами, — не служить этому спектаклю, а стать его сознательными режиссерами и со-творцами. Чиновник — это художник, чья краска — бюджет, чей холст — городское пространство, чья кисть — законодательная инициатива. Его кабинет, его костюм, его манера речи — не личные предпочтения, а часть общего месседжа, который государство транслирует гражданину. Каждая деталь должна быть осмыслена и интенциональна. Манифест был встречен в штыки консервативным истеблишментом и с восторгом — маргинальными интеллектуалами и молодыми технократами. Он открыл Низами двери, которые обычно остаются закрытыми для человека его возраста.

Решение о волосах: старт «Перформанса N.C.»

Предложение о должности заместителя директора Департамента культуры в Сан-Андреасе пришло как ответ на этот манифест. Кто-то наверху, возможно, уставший от предсказуемости, решил сделать ставку на «гениального психа». Для Низами это был не карьерный рост. Это был анонс премьеры. Он назвал свой следующий шаг «Перформанс N.C.» (Nizami Cudi) — проект, в котором он сам становился и автором, и главным действующим лицом, и объектом наблюдения.

Первый, оглушительный акт этого перформанса был тщательно спланированной диверсией в области персонального имиджа. За неделю до вступления в должность он полностью сменил визуальный код. Исчезла сдержанная, академичная внешность. Появился неоново-синий цвет волос — яркий, электрический, химически чистый оттенок, который невозможно игнорировать. Это был не спонтанный бунт подростка и не крик отчаяния. Это была холодная, тактическая провокация, подготовленная как дипломатическая нота. Еще до покраски он отправил своему новому начальству и в кадровую службу не просьбу, а концепт-досье под названием «Имидж-код N.C.: Синий как новый протокол». В досье цвет обосновывался с убийственной, почти инженерной точностью:
  1. Центрирующий и транслирующий цвет: В цветовом спектре синий занимает позицию между агрессивно-активным красным и пассивно-стабильным зеленым. Это цвет коммуникации, доверия и логики (цвет гиперссылок, униформы многих международных организаций). Он сигнализировал не о революции (красный), а о системной трансформации.
  2. Цвет цифрового суверенитета: Синий — это цвет основного канала в RGB, цвет экрана, ожидающего ввода, цвет бесконечности цифрового океана. Это заявка на то, что новая культурная политика будет рождаться на стыке аналогового и цифрового.​
  3. Цвет открытого пространства: Небо и океан — последние общие, никому не принадлежащие территории. Синий стал символом той свободы самовыражения в рамках закона, которую, по замыслу Низами, должно гарантировать и культивировать государство.​
Досье заканчивалось ключевым тезисом: «Толерантность — это не абстрактная ценность из учебника. Это мускул, который нужно тренировать. Если Департамент культуры не может применить ее сначала к собственному заместителю директора, то какие он может давать обещания городу?». Ответ начальства, после недельного молчания, был краток: «Не создавайте юридических проблем. Приступайте к работе».

Таким образом, его волосы перестали быть просто волосами. Они стали живым, дышащим уставом нового ведомства, законопроектом, принятым в виде прически. Каждое его появление на совещании, каждая публичная речь, каждый протокол с его подписью — все это были акты единого, растянутого во времени перформанса. Он сознательно превратил себя в «ходячий, санкционированный государством арт-объект». Его цель была не в том, чтобы шокировать ради шока. Его цель была в демистификации инаковости. Он на своем примере показывал: вот человек с синими волосами. Он не сумасшедший, не наркоман, не клоун. Он — компетентный специалист, который читает ваши отчеты, считает ваш бюджет и принимает решения, влияющие на вашу культурную жизнь. Его внешность стала лезвием, вспарывающим мешок предрассудков о том, как должен выглядеть чиновник. Он провозглашал новую парадигму: современная культура — это не про музейное единообразие и тихий восторг. Это про диалог, иногда неудобный, про столкновение взглядов и про право на индивидуальный код в публичном пространстве, если этот код осмыслен и работает на общую цель. Его волосы были его знаменем, его доспехами и его самым уязвимым местом одновременно.

7. Настоящее время:
Nizami Cudi вошел в здание Администрации штата Сан-Андреас как живой вопросительный знак. В двадцать лет он был не просто самым молодым высокопоставленным чиновником — он был самой громкой аномалией в стройной системе серых костюмов и регламентированных улыбок. Его назначение изначально читалось как рискованный эксперимент, а его неоново-синие волосы превратили эксперимент в публичный спектакль, за которым наблюдал весь политический бомонд города. Он стал самым обсуждаемым чиновником не из-за скандалов, а из-за тотального, намеренного нарушения неписаного кодекса — кодекса невидимости госслужащего. В системе, где идеальный функционер подобен белому шуму — присутствует, но не выделяется, — Низами был резким, чистым сигналом на непривычной частоте.

Его волосы, этот немыслимый для правительственного коридора аквамариновый факел, очень быстро перестали быть просто элементом внешности. Они кристаллизовались в многофункциональный служебный инструмент, острота которого зависела от аудитории. На переговорах с директорами консервативных музеев, фондов и театров, чьи здания пахли нафталином и многовековой традицией, его образ работал как «ледокол». Первые пятнадцать минут любой встречи уходили на преодоление шока, на неловкие взгляды и замаскированное презрение. Низами позволял этому состоянию достичь пика, а затем холодным, безупречно структурированным языком начинал разбирать повестку, демонстрируя такую глубину понимания вопроса и такие конкретные цифры, что цвет его волос сначала становился неважным, а потом — странным образом начинал работать на него. Он ломал шаблон: перед ними был не эксцентричный художник, а жесткий, умный технократ, просто одетый в радикальную визуальную метафору. «Мои волосы, — казалось, говорил он без слов, — это цена входа в разговор со мной. Если вы их приняли, значит, вы уже согласились мыслить вне рамок. Теперь поговорим о вашем устаревшем финансировании».

Для представителей молодежных субкультур, уличных художников, независимых кураторов и цифровых номадов, для которых само здание Администрации было символом враждебной, далекой силы, его образ стал неожиданным «мостиком доверия». Увидев его в соцсетях или на публичной встрече, они не видели чиновника. Они видели своего — человека, который не боится кодировать свою идентичность в публичном пространстве, пусть и в столь экстравагантной форме. Он говорил с ними не свысока, а на их языке, понимая ценность мема. Его кабинет, в котором рядом с официальными документами лежали зины и скетчбуки уличных художников, стал легендарным «посольством андеграунда» в сердце системы.

Его личный и служебный девиз, который он однажды обронил в интервью и который разошелся на цитаты, звучал с вызывающей простотой: «Если вы можете принять меня с такими волосами за этим столом, значит, мы можем говорить о любых, даже самых неудобных, проектах». Это был не просто слоган. Это был операционный принцип. Он фильтровал собеседников, определял уровень их открытости и сразу задавал тон разговору на максимальной степени честности.

Но его истинная цель простиралась дальше театральных жестов и удачных пиар-ходов. Низами Куди не стремился просто более эффективно распределять бюджетные миллионы или проводить больше красочных фестивалей. Его амбицией был демонтаж и пересборка самой парадигмы. Он хотел перестроить архаичный, подозрительный принцип взаимодействия «Государство vs. Творец». В его видении чиновник должен был перестать быть надзирателем с чек-листом правил и контролером, выискивающим повод для отказа. Его новая роль — продюсер и соавтор. Задача государства — не ставить барьеры, а создавать условия, обеспечивать ресурсы, брать на себя риски и быть таким же участником творческого процесса, как художник или режиссер. Государство должно научиться не бояться неудач, потому что в современной культуре провал — часто такая же ценная часть процесса, как и успех.

И в центре этой грандиозной, почти утопической перестройки стояли он сам и его синие волосы — живой символ и постоянное напоминание. Себе — о том, что он здесь не для того, чтобы вписаться, стать удобным, раствориться в системе и сделать карьеру. Окружающим — о том, что правила игры не высечены в камне. Их можно менять. Не через баррикады и революции, которые лишь ломают старое, а через вирусное внедрение новых кодов прямо в ядро системы. Его волосы были этим кодом. Каждый день, глядя в зеркало, он подтверждал свой договор: оставаться внутри машины, но никогда не становиться ее винтиком. Быть ошибкой в программе, которая заставляет всю программу работать по-новому. Он был троянским конем, который не таил в себе воинов, а нес в себе простую, но разрушительную идею: государство может быть не серым, а цветным. И первый шаг к этому — позволить цвету появиться в самых неожиданных местах. Например, на голове у заместителя директора.

8. Итоги биографии:

«Санкционированный служебный перформанс "Имидж-код N.C."»:
В рамках исполнения должностных обязанностей и утвержденной концепции реформы имиджа Департамента культуры, персонаж обладает утвержденным свыше исключительным правом на ношение неестественного (синего) цвета волос как элемента служебного имиджа и рабочего инструмента для коммуникации с целевыми аудиториями. Данное право подтверждается внутренним меморандумом Администрации штата и является неотъемлемой частью его должностной инструкции. (В случае увольнения/смены должности за пределами сферы культуры право аннулируется).


У Nizami Cudi из-за уникальной ситуации, ставшей частью его служебной концепции, остались неестественно синие волосы. Поэтому он имеет право и сможет носить эту прическу (сохранять этот цвет волос) в абсолютно любом месте, включая государственные структуры, но ТОЛЬКО пока занимает должность заместителя директора Департамента культуры, для которой этот образ был официально утвержден как рабочий инструмент.
 
Доброго времени суток.

РП биография отказана.


Возможные итоги РП биографий предоставлены 8 пунктов, которые дают возможность при одобренной РП биографии, ваши итоги расходятся с установленными Правилами оформления "РП биографий"

Отказано.
Закрыто.
 
Статус
В этой теме нельзя размещать новые ответы.
Назад
Сверху